Андрей Битов: 100 лет без Чехова

Я с юбилеями уже намаялся. Давно хочу написать о 250-летии Петербурга: о юбилее, которого не было. Сейчас нужно будет что-то говорить к 300-летию Петербурга: боюсь. И будет 100-летие моего любимого Заболоцкого, слегка заслоненного сейчас, — и этого боюсь…

 Надо начинать думать раньше. На ущербе некруглой цифры.

В следующем году будет 100 лет без Чехова.

И это — мировая дата.

Я много путешествовал по Союзу. Как будто сердце подсказывало, что все это надо успеть увидеть до распада. Но Сахалин я увидел только прошлой весной. А один Сахалин проехать — он размером с Японию… Я проехал его. И испытал какое-то счастье и ужас.

У Толстого в поздних дневниках есть строки (я неточно цитирую, но смысл передаю): «Когда я думаю о д р у г и х… ну, например, о Японии… меня охватывает ужас: Боже мой — зачем столько?!».

И когда проезжаешь эту землю, охватывает хаос. Растерянность. Слишком много пространства! Слишком уж много всего, чтоб в порядке пребывало все… И колотится цитата: «Боже мой — зачем столько?»

А кто выходил упорядочить это пространство?

Я у Чехова «Остров Сахалин» как-то всегда пропускал. И начал читать его только там, на Сахалине. Синхронно.

Так вот, поразительны достоинство и точность этого господина! Как он не пользуется стилем — и как из этого именно вырастает стиль! Как он берет на себя труд статистики, черновой труд упорядочивания, переписи населения…

Я не знаю, что сталось с этой — недавней — переписью. Была ли она? Я ее проездил.

А тогда Чехов приехал на Сахалин! И добросовестнейшим образом переписывал всех на карточки. Нотировал, как сказали бы тогда, условия жизни каторжных. И потомков каторжных. Скрупулезно. Как врач.

Очень много труда в «Остров Сахалин» вложено. А это основной вопрос: сколько вложено труда? Труд — цемент пространства и времени.

Вложен — все держится. Нет — расползается.

Поэтому «Остров Сахалин» как текст — легок и прочен.

А тот же Сахалин, но без кавычек?

Распалась империя… бока у нее чешутся: Калининград с Курилами. Земля захвачена — а не освоена. Это преступление. Ментальное преступление.

Чехов — донкихот упорядочивания России? С этими его карточками каторжными? С земской скрупулезностью? Со смиренной точностью переписчика?

Когда я преподавал в Литинституте — а это примерно 1977 год — я там разобрал один чеховский рассказ.

Я придумал тогда для студентов такой урок: анализ анонимного текста. Я им читал, не показывая обложки, кого-то, кого они не знали: Набокова, Сашу Соколова, Добычина, Вагинова… И спрашивал: какого времени текст? Чей?

Ответы были — один глупее другого. Но я таким образом с чем-то их знакомил.

И вот когда они уже втянулись в это — я им прочитал рассказ Чехова. Который, как я слышал, Чехов больше всего у себя любил. А именно — рассказ «Студент».

И предупредил их, что игра идет по-честному... И если кто-нибудь в семинаре прозы Литинститута знает, что это такое, — пусть молчит.

Ни одного такого в семинаре не было.

Гадали, гадали... В общем, в конце концов к Чехову пришли. И тогда я спросил: а почему он так называется — «Студент»?

И другой вопрос, чисто для Литинститута: если уж Чехов так этот рассказ любил, ценил — какую бы фразу он вычеркнул оттуда?

Потом был вопрос: как мог человек додуматься до такого замысла? Как рождается замысел?

Реальная ситуация бывает с автором. И он что-то понимает... А потом это принимает форму сюжета.

И вот это единственная моя вольность, единственная выдумка: как возник замысел «Студента»?

…Он же был туберкулезник, Чехов. И к тому же — такой длинный, тощий. Зяб он, верно. Большую часть года. Везде зяб. И вот — если попытаться почувствовать себя Чеховым… С утра он вышел… Пусть даже в Ялте. И — холодно было. Необязательно даже это была Страстная неделя, как в рассказе.

А все же в России так часто холодно на Страстной…

Пальто он носил толстое, драповое. А навстречу ему, в тумане, шел какой-то другой — непроспавшийся, непохмелившийся человек. И вдруг Чехов понял, как тому холодно... Потому что ведь тебе холодно... — а ему же, «тому» же, «другому», — тоже холодно! Так же холодно. И не иначе.

И как-то он понял, что так же холодно было тогда, в Иерусалиме, в ночь на Страстную пятницу. И понял апостола Петра, который жался к огню. А потом он понял, что так же холодно было при Рюрике, при Грозном...

Гениальный рассказ. Потому что Чехов понимал в людях. И вот самое простое: я зябну, но так же точно зябнет другой… это в человеческом естестве: холодно… больно… — пронизало сквозняком историю мира.

«Дотронешься до одного конца цепи — дрогнет другой».

А еще он был — врач. И смотрел с вниманием диагноста. И вставал рано. И — еще раз повторю — достоинство и точность этого господина поразительны.

Если Достоевский — больная совесть наша, то Чехов — действующий наш стыд.

«Хватит, хватит, хватит про стыд говорить: постыдились бы!»

И в этом смысле Чехов — пророк.
 
 Андрей Битов